– Для исповедующих и неисповедимое исповедуемо.
– Говори же.
– Слушай и запоминай: Бог суть всё во всем. Он – начало и конец. Он – вера и сомнение. Он – наслаждение и страдание. Он – добро и зло. Он – наказующий и претерпевающий. Он – смерть и бессмертие. Он – всех погубляющий и спасающий каждого в своё время.
– А зачем?
– Чтобы познать Себя.
– Разве Он не знает Себя?
– Знает. Ты тоже себя знаешь как целое. Но расчленяешь себя, оставаясь единым, страдаешь сам и мучаешь окружающих, дабы познать себя. Ты – образ Его. Всё предопределено прежде сотворения мира, Клаас. Каждая жизнь расписана как симфония, от начала до конца. Тебя волнует эта музыка, ты – летящая нота её, не ведающая своего будущего, но Композитор, Дирижёр и Оркестр знают партию наизусть.
– Кто Композитор?
– Бог Отец
– Кто же Дирижер?
– Бог Сын.
– А Оркестр?
– Бог Дух Святой.
– Ты Христианин?
– Я рыцарь Христов. Помни, Клаас. Всё предопределено: твоя жизнь, история твоего народа, твоей страны и всего мира. Всем вам надлежит страдать и спастись. Все вы спасётесь. Все.
– Есть ли ад?
– Помни Клаас. Всё предрешено. Твоя свобода – это предопределение.
– Ко спасению ли?
– Помни Клаас. Твой пепел уже возносится к небесам.
– Какой ещё пепел?
– Прощай, Клаас. И до встречи.
Завтрак неспешно подходит к концу.
– Вы как раз успели к чаю, Эдуард, – Суортон подаёт знак Эльзе. Девушка наливает свежую заварку, ставит перед Клаасом десерт. Клаас мельком смотрит на её лицо и почти краснеет. Она отвечает ему долгим пристальным взглядом.
– Извиняюсь, зачитался, – говорит он против обыкновения громко, подавляя смущение.
– Так Вы передадите бумаги? – переспрашивает Сергей Павлович.
– Конечно, я же обещал. Только мне интересно, от какой цивилизации бежит Ваш знакомый, от той, что пишется с прописной буквы или от той, что с заглавной?
От Сергея Павловича не ускользнула тщательно скрываемая ирония. Он строго смотрит на Эдика, а затем говорит:
– Видите ли, Эдуард. Трагедия мыслящего человека традиционно состоит в том, что он многое понимает, но мало что может изменить. К счастью, не все мыслящие люди обречены на отчаяние. У самых страстных, искренних умов, находятся могущественные покровители.
– Пусть так, – Эдик, смущённый пуще прежнего, глядит в чашку. – А что это за Ограниченный Эксперимент? Каковы его цели?
– В документе сказано, – вступает Осиртовский, – что цели Ложе неизвестны. Но насколько можно судить по логике их действий… – Профессор замялся, подыскивая слова.
– Надеюсь, Вы понимаете, – поправляет Джеймс, – что фраза «их действий» весьма условна. Наши понятия, выражаемые местоимениями, существительными, глаголами или числительными вообще не применимы к Цивилизации.
– Спасибо за уточнение, Джеймс, – продолжает Осиртовский. – О подобных категориях действительно трудно рассуждать. Так вот, насколько можно судить, цель Эксперимента состоит в том, чтобы выяснить смысл страдания. Цивилизация ведь существует вне времени и пространства, ей неведомо становление. И насколько ей позволено, она экспериментирует с пространственно-временной формой сознания, с нами то есть, пытаясь выяснить, зачем понадобилось страдание. У них страдания нет, но его наличие в структуре мироздания их крайне интересует.
– Вы сказали «насколько ей позволено»… Кем позволено?
– Богом.
– Но ведь Вы атеист, насколько я помню.
Осиртовский делает глоток и ставит чашку на блюдце. Солнечный луч вспыхивает зо́лотом в слабо заваренном чае. Некоторое время профессор сосредоточенно молчит, а затем произносит:
– Вы меня переубедили. Обратили, если хотите.
– Странно, – смущается Эдик, – мне казалось, это Вы меня обратили.
Молчание.
– Хотите ещё чаю? – предлагает Аднан.
– Нет, спасибо. У меня есть.
– Ваш реферат, – начал было Осиртовский и осёкся. Он явно не знает, с какой стороны зайти. – Ваш реферат тянул на диссертацию. И по охвату источников, и по стройности мысли – одним словом, работа в высшей степени профессиональная.
– Спасибо.
– Да нет же, дело не в этом, – профессор морщится, как человек, которому досаждают слепни. – Сквозь Ваш профессионализм, сквозь эту отстранённость беспристрастного наблюдателя в действительности проглядывала такая страстность, что я подумал невольно: «Боже мой, он как обиженный ребёнок доказывает Богу, что Его нет, что Он пустое место, что Он ничего не значит!
Осиртовский понижает голос и продолжает совсем тихо:
– Ваше отрицание Бога напомнило мне собственную молодость. Вот также я доказывал своему отцу, что он для меня ничего не значит. Обычная история… Он бросил мать, когда мне было четырнадцать. Ушёл к другой женщине… Я так и не простил, даже когда вырос, женился и стал сам изменять жене. Только после его смерти, только тогда я вдруг понял, что научная карьера, бесконечные эти публикации, семинары, доклады, степени, выступления, всё, решительно всё – поза… Да, я встал в позу перед отцом, которого ненавидел и любил, перед самим собой, силясь доказать собственную состоятельность…
Осиртовский стремительно поднимается со стула и подходит к окну. Молчит. Думает.
– Жизнь как поза… «Не может, говорил я себе, не существовать Бога, если человек способен так Его ненавидеть». Кстати, – профессор оборачивается к Эдику, – откровенность за откровенность: Вы его действительно ненавидели?
– Да. Бессильной жгучей ненавистью.
– Так я и подумал.
Осиртовский прошёлся по комнате взад и вперёд и снова сел в кресло: