Разноречивость происходящего – меннонитское прошлое, случайный будто бы монах, несение православного креста, назначенного для протестантской могилы – приводит Клааса в замешательство. Каждая составляющая, сама по себе, не вызвала бы у него смущения. Что ж, неужели православный монах никак не может водить дружбу с протестанткой, даже здесь, в России? Может. Да и в изображении иконописном не просматривается ничего с протестантской сточки зрения еретического. Эстетика непривычная, конечно, но содержательно придраться не к чему. И всё же, есть тут что-то обескураживающее, внезапное. Может, единовременное нагромождение многозначительных случайностей? Или же просто вконец расстроенные от стресса и запоя нервы? Как бы там ни было – Клаасу кажется, а может так оно и есть на самом деле – что экран, на который проецируются все слагаемые жизни, иногда возвышенно именуемой «бытием», истончается, и сквозь него начинают проглядывать очертания причудливого мира, пугающие однако не инакостью, а именно сходством своим с известной нам действительностью. Всё будто бы тронулось с места, но не приняло решительно никакого направления. Так бывает после длительной поездки по железной дороге: кажется, будто предметы всё ещё движутся, хотя поезд стоит.
– Что ж, община-то её не хоронит? – спрашивает Клаас, чтобы поддержать беседу.
– Как не хоронит, вон целый автобус, и ещё с того краю полно народу пешком придёт. Но собраньице-то у них маленькое совсем, надо сказать. Сотни человек не наберётся. Людмила Константиновна, Царство ей Небесное, всё сетовала, что молодёжи нет, все разбрелись, кто куда: одни в новые общины подались, где платки носить не надо и музыка модная, другие вообще в мир ушли. У Людмилы, упокой Господи её душу, трое внучек собрание оставили. Она о них молилась слёзно день и ночь. Я ей говорю: «Да не убивайтесь же Вы так. Они молодые, о Боге сейчас не думают, зато Он о них печётся непрестанно». «Нет, – говорит, – погибнут они, в миру вон мол что творится». А что творится? Оно испокон веков так было. Вон, как святых отцов-то почитаешь, от Тертуллиана начиная, всяк своё время ругает. Вы-то как думаете?»
– Судя по средневековым летописям, мы ещё не в самое плохое время живём, – отвечает Клаас, переводя дыхание.
Дорога теперь круто пошла вверх, по бетону течёт вода, подошвы скользят.
– А единоверцы покойной не возражают против такого креста?
– Да что Вы, – удивляется монах, опуская брус на землю и снова отирая пот с лица. – Разве я бы стал его делать, если бы они возражали. У нас ведь все по слову блаженного Августина: «В главном – единство, в спорном – свобода, во всём – любовь». На кресте Христос Господь ради всех нас умер, всех Своими пронзёнными ладонями объемлет. Это ведь мы Его между собой поделить не можем, а Он нас не делит. Ему что христианин, что мусульманин, что неверующий – всяк человек, всяк грешен, а потому несчастен и в Нём нуждается Я Спасителя, взгляните, как написал, – монах повернул крест изображением к Клаасу. – Из пронзённых дланей кровь струится, а Он на крестном древе, будто на престоле уже, возвещает Пасхальную радость, торжество воскресенья!
Иисус, и впрямь, не висит на кресте, но как бы стоит и образ Его какой-то сверхчеловеческий получился и в то же время праздничный: в глазах мука и радость одновременно, свет неземной, а руки, как крылья огромной птицы, простерлись над миром, укрывают его, но и зовут за собою, ввысь.
– Больно добрый Он у Вас, батюшка, – почти шепчет Клаас. – Целиком себя отдаёт, без остатка…
– Вы, я вижу, духовным разумением одарены.
Глаза монаха просияли.
– Да нет, я… как бы это сказать… – мысли путаются. Эдик собирается оборвать беседу, чтобы душу наизнанку не выворачивать, но вдруг им овладевает прямо противоположное желание: говорить, всё рассказать… и…
– Я утратил веру. Кажется, это так называется.
– Полно Вам, – улыбается монах в усы точно дед-мороз с открытки. – В Вас веры поболе будет, чем в иных постниках да молитвенниках. Вы, однако, на Бога сердитесь. Но от того и сердитесь, что веруете, хоть ум Вам всё время поперек души становится. Ну, так это ничего.
Клаас удивленно смотрит на монаха. Ему так хочется увидеть доброе чудо, хоть какое-нибудь, пусть самое пустяшное, лишь бы доброе. «Метки», «подсказки», в некотором смысле, – чудеса, но от них становится жутко, как от вида улик на месте преступления. А от бородатого деда в чёрном веет душевным теплом, его проницательность не подавляет, не унижает, не таит угрозы. Эдик не может собраться с мыслями.
– Ум и дан человеку для того, чтобы его преодолевать, – продолжает между тем инок. – Ум порабощает, вера же освобождает. Как и совесть. Много хорошего творит человек по совести, однако творит как раб, потому что ему стыдно делать худые дела, а благими он желает заслужить себе похвалу: во-первых, сам себя похвалить, во-вторых, у людей похвалу снискать, ну и у Бога, если верует. Любовь же, напротив, освобождает. Не стыда ради, и не для похвалы творит она благие дела, не потому что совестью терзаема, или же тщеславием понукаема.
– Такая любовь только в богословских трудах встречается, – качает головой Эдик. – В людях её нет. И, наверное, не будет никогда.
Останавливаются, монах проводит рукой по бороде и говорит загадочно:
– Ну да, ну да… Так я и думал.
Наступает пауза. Клаас ждёт, что монах продолжит, но тот молчит. Глядит в сторону да бороду поглаживает.
– И веры тоже нет, – прибавляет Эдик, безотчётно желая отыграться на чернеце за всех верующих. – Есть традиции. Вера предполагает истину. А где она, истина? Кто её знает? Есть традиции, маленькие такие «истинки»: христианская «истинка», буддийская, эзотерическая, естественно-научная. И надо сказать, все они довольно склочны.