История написания повести, столь поразившей меня, такова, – продолжала Клара чуть тише. – После многих лет творчества, а писала N. в основном о странах третьего мира, она решилась, наконец, отправиться в Африку волонтёром. Хотела на практике помогать людям, пожить одной с ними жизнью. И что ты думаешь – через год она сбежала оттуда домой в Германию. Не выдержала нищеты, антисанитарии, тяжёлой работы. Труднее всего оказалось выносить бессмысленность того, чем она занималась. Многие из тех, кому N. помогала, палец о палец не хотели ударить, чтобы помочь себе самим. Эти несчастные страдали тупо и покорно. Они умели клянчить помощь, умели её потратить, но взять инициативу в свои руки и выбраться из нищеты, то ли не могли, то ли не хотели. Нищеты и страдания меньше не становилось, а силы таяли. N. начала думать: «Что я здесь делаю? Ведь жизнь-то одна, что ж я себя хороню тут заживо. Это же всё бесполезно».
По приезде в Германию, она дала себе слово больше никогда не писать и не публиковаться. N. решила, что у неё нет на это морального права. Первые месяцы принесли огромное облегчение. Ещё бы: привычная еда, горячая вода, собственный автомобиль, стабильная работа… Но потом началась агония. Она мучилась угрызениями совести, ощущением бессмысленности существования, ей снилась Африка. «По правилам гуманистической литературы, – сказала она, обводя взглядом аудиторию, словно желала посмотреть в глаза каждому из нас, – герой в конце концов должен преодолеть себя и вернуться к своему призванию. Но со мной этого не произошло, гуманистки из меня не получилось. Я порывалась вернуться в Африку, но каждый раз откладывала с отъездом, пока, наконец, не поняла, что так и не найду в себе сил сделать решительный шаг. Это было ужасно, я не могла найти ни в чём покоя. На рождество конфеты становились поперек горла, фен падал из рук при каждом воспоминании о грязных волосах чернокожих, об их язвах и вздутых животах. Крема разъедали мою кожу будто соляная кислота, когда я вспоминала обвисшие груди женщин и обреченный наивный взгляд детей там, в Африке. Мне нужно было что-то с собой делать, чтобы не сойти с ума. Инстинкт самосохранения вёл меня то к психоаналитику, то к священнику, то к друзьям, но ничего не помогало. Тогда я, забыв данное себе обещание, села за компьютер и написала повесть. Мне нужно было, чтобы о моей трагедии узнали, о трагедии обремененной совестью эгоистки, эта повесть стала индульгенцией, которую я купила у собственной совести, по крайней мере, на время…»
Повесть так и называется: «Das Bekenntnis einer selbstlosen Egoistin»
– «Исповедь самоотверженной эгоистки», – повторил Эдик по-русски, не отрывая взгляда от огня.
– Она сказала тогда ещё очень важные для меня слова: «Каждый раз, видя по телевизору Африку, я ощущаю то же, что ощутила моя бабушка, когда американцы заставили всех местных пойти в Дахау и посмотреть, что натворили немцы. Культурные люди, выросшие на Бахе и Гёте, они видели дым из печей крематория каждый день, но не удосуживались узнать, что творится в концлагере. Жили своей жизнью, да и всё. Добропорядочные мужчины и женщины. Корень всех преступлений и личная трагедия каждого мыслящего человека – это эгоизм и равнодушие. Африка далеко, телевизор можно выключить. Но что станет делать этот эгоист, когда нищая Африка обрушится на сытую Европу миллионами беженцев? Обнесет её колючей проволокой под высоким напряжением? Поставит смотровые вышки? Устроит резервации на далеких островах?» Мне кажется Эдик, – добавила Клара, помолчав в нерешительности, – беда не только в равнодушии. Эгоисту ведь мало собственного благополучия. Ему нужен кто-то, на кого можно сочувственно взглянуть сверху вниз, благодаря кому можно ощутить собственный статус. Кто-нибудь да должен быть беднее нас и несчастнее, кто-то, кому можно с доброй миной швырнуть подачку, кого можно снисходительно потрепать по голове. Если б Африки не существовало, её бы создали.
Клара все говорила и говорила… Эдик слушал и ненавидел себя, потому что прохладный августовский вечер, искры, летевшие от костра, рюмка коньяка на пеньке, а более всего, мысль о предстоящей ночи с Кларой, была для него важнее всех голодающих детей на свете и всех загубленных в Самашках душ.
«Третий рейх. – думал он в отчаянии. – Наверное, в человеке есть какой-то ген, отвечающий за эту функцию. Вот если бы его найти и… обезвредить. О, как многого мы лишились бы тогда. Представить только: ни „крутых“, ни „лохов“. Ни „паханов“, ни „опущенных“. Нет „успешных“ и „неудачников“. Нет „сверхдержав“ и „союзников“. Что же останется? Зачем тогда жить? Никто не будет сравнивать себя с ближним. Не будет гордиться… собой… семьей… компанией… страной. Исчезнет патриотизм. Это ведь только начинается всё на футбольных полях, а кончается на полях сражений. Если бы мне дали чудо-кнопку и сказали: „ты можешь уничтожить третий рейх в одно касание – навсегда“, нажал ли бы я? Скорее всего, нет».
Он возвращается домой совсем разбитый. Голова шумит от выпитого самогона и россказней Лысого. Перед глазами пляшут чернецы с пластиковыми пакетами, бомжи с иконами, в воздухе лают привидения.
Эдик садится возле письменного стола, достаёт из ящика листок – послесловие Клары.
Она любила жизнь, но ещё более дорожила тем, что превыше жизни. Она верила в Бога и смеялась над верой в земное счастье. Она страстно предавалась наслаждениям и лишала себя элементарных удобств, когда это было нужно. Она презирала общественную, в особенности общинную мораль, однако совершала поступки, известные Клаасу разве что из рыцарских романов и житий святых. Он наблюдал за ней, стараясь понять парадокс её психической организации, но тайна ускользала от его натренированного взгляда. Он выспрашивал её о мотивах «аскетично-разнузданного поведения», но ничего не мог добиться, хотя она, иногда серьёзно, чаще со смехом, отвечала на все его каверзные вопросы.