– Значит вопрос уже не в том, кто виноват и что делать, – Клаас подавляет просящийся наружу нервный смех, – но: германские ль ручьи сольются в русском море, оно ль иссякнет?
– Если хотите. Будущее зависит от того, сумеем ли мы соединить германскую технику, русские богатства и гений обоих народов во имя общего будущего. Англо-саксы нам не позволят модернизировать страну, это ясно как дважды два. Немцы, только немцы могут быть искренне, я повторяю, искренне заинтересованы в возрождении России, ибо наше возрождение означает их собственное возрождение.
– Это Вы говорите уже совсем от себя или по-прежнему от имени воображаемого, я полагаю, фамилиара Тевтонского Ордена в чёрном плаще с чёрным крестом на белом гербовом поле? И позвольте сразу же ещё один вопрос, Сергей Палыч. Этот Ваш германо-российский прожект – нечто вроде средневековой Ганзы, союза трёх императоров, Раппальского договора?
– Берите выше, – восклицает Сергей Павлович восторженно, не обращая внимания на сарказм своего молодого собеседника. – Вовсе не воображаемый, а вполне реальный фамилиар называет будущее объединение Bo-Russische или P-Reußische Union, то есть П-Русская Уния, на подобие польско-литовской Речи Посполитой.
– Ах вот даже как, – Клаас хохочет, совершенно уже не сдерживаясь. – Так Вы хотите, ни много ни мало, государство общее сообразить! А где же столицу разместите? В Бресте, что ли?
– Зачем в Бресте. В Кёнигсберге. Он теперь столь же русский город, сколь и немецкий.
– У вас получится не П-Русская Уния, а калининсбергская Прусь! – язвит Клаас и добавляет после недолгой паузы. – Да уж, Сергей Павлович, удивили Вы меня. Нескладно как-то у фамилиара Вашего выходит. Вроде шли, шли навстречу друг другу, двести лет вместе, простите за каламбур, даже вот двумя совместными племенами обзавелись – остзейскими да колонистскими немцами – а после сороковых ни одного племени и не осталось.
– Ну Вы-то не приведение.
– Сколько нас на белом свете-то. Да мы и сами не знаем уже, кто такие есть. Нет, для П-Русской Унии маловато. А потом, как же преодолеть антагонизм культурный? Достоевский-то Ваш ой как по немцам прохаживался, особенно по русским немцам.
– Он по «фон-лембкам» прохаживался, по мещанам и тупицам, а не по немцам. Мещанства он и русским не спускал.
– Неловко мне слушать Вас, Сергей Павлович. Ну что это такое: П-Русская уния, историческая миссия. Мюнхаузеновщина какая-то. Но Вы же не юродствуете, Вы говорите вполне серьёзно, так ведь?
– Совершенно серьёзно.
– Но в таком случае я никак не могу увязать воедино Ваши философские соображения и эту вот политическую эзотерику. Философия Ваша очень интересна, она действительно многое объясняет. Если посмотреть на мир под таким углом, картина становится намного обширнее, она охватывает и те феномены, которые не умещаются в так называемое научное мировоззрение, хотя и не отрицает его, к чему вынуждена теология. Но как может такая мировоззренческая уравновешенность соседствовать с политическим резонёрством? Извините, что я так говорю.
– Я на Вас вовсе не сержусь, Эдуард. Я ведь понимаю, что скепсис Ваш и фамильярный тон, который Вы взяли, происходят от беспомощности.
– В каком смысле?
– Вы не знаете, в какую нишу меня поместить. А поместить хочется непременно, потому что Вы и всё Ваше поколение так воспитаны. Вы, конечно же, индивидуалисты, но только в высшей степени индивидуальные вкусы, мнения, ваша лояльность и оппозиционность придуманы кучкой демиургов, а вам остаётся лишь одеть ту или иную заранее пошитую для вас индивидуальность. Человеку двадцатого века важно, чтобы разные детали идеологического костюма сочетались. Если вы носите консервативный пиджак, то вряд ли наденете к нему революционную кепку, если на вас религиозная сутана, то едва ли вы препояшетесь ковбойским ремнём. Не важно, в каком обществе воспитывается человек, в тоталитарном или демократическом, приёмы одни и те же. Я прекрасно помню, как взъелись на меня советские друзья-диссиденты. Я же был антисоветчик, а раз так, то должен был по логике вещей быть за Америку и за капитализм. А я не был за Америку и к Америке никогда не апеллировал, но утверждал тогда, как и сейчас, что для России Североамериканские Штаты представляют смертельную опасность. Этого было вполне достаточно, чтобы стать персоной нон-грата в либеральных диссидентских кругах. При демократии конечно на рынок выбрасывается больше мнений: выбирай какое хочешь. Но только выбирай из тех, что предложены, а сам думать – ни-ни. Человек электората волен выбирать одного из двух, трёх, да хоть шести кандидатов, и ему вовсе нет дела до того, что самих этих кандидатов сочинили в одной и той же лаборатории. Стоит человеку в демократическом обществе выйти за рамки всего того, чему его десять или двенадцать лет учили в школе, чем его ежедневно обрабатывают через средства массовой информации, как он немедленно становится персоной нон-грата. Его не отправляют в ГУЛАГ, а просто перестают воспринимать всерьёз, причём все и как бы совершенно самостоятельно, но однако же словно по команде. Доиндустриальные люди были гораздо свободнее современных. Их могли сжечь на костре за ересь или обезглавить за оскорбление величества, но у них хотя бы были ереси. Их не выращивали стандартным методом в детсадах и школах, они не знали искусственного питания единообразным информационным бульоном, у них было свободное время, чтобы думать. Поэтому и могли появиться такие оригиналы как Парацельс, Лютер, да тот же Мюнхгаузен. Никакая средневековая монополия церкви на идеологию не может сравниться с современной индустрией воспитания и пропаганды. Ваше поколение делает по собственной воле то, к чему человека традиционного общества, особенно аристократию, можно было принудить только грубой силой.