«Хорошая», – соглашается внутренний цензор.
Эльза движется стремительно, но без порывистости. Тугая коса длинных, до пояса, каштановых волос, упругая походка, уверенный спокойный взгляд серых глаз излучают здоровье. Если бы сейчас раздался выстрел или случилось землетрясение, Эльза, кажется, без промедления и паники, ловкими кошачьими движениями, увернулась бы от опасности сама и спасла других. Эдик чувствует в ней ту силу и спокойствие, которые ощущал в себе некоторое время после Чечни. Только его философская невозмутимость коренилась в фатализме, питаемом разочарованием, а стоическая благожелательность Эльзы, сквозящая в её манере держать себя, должна иметь иной источник. В повороте головы, в мягкой поступи, в том, как сидит на ней серое платье простого покроя, во всем её скромном и открытом облике угадывается искренняя религиозность. Это естественное отношение к собственной красоте, свойственное некоторым религиозным женщинам – крайне редко встречающимся среди по преимуществу педантично-суеверных, склонных к экстазу натур – Клаас знает по Амалии Вольдемаровне, Кларе, нескольким прихожанкам православной церкви. Не ускользнул от него и благодарный взгляд девушки, которым она наградила Аднана за его выпад против западного образа жизни. Клаас волнуется. Но, как ни странно, волнение не рассеяло сонливость: глаза его закрываются, он почти что видит сон на ходу. Возможно, сходство всего происходящего со сновидением не позволяет ему вполне поверить в реальность переживаемого и пробудиться окончательно. Однако у него хватает сил и сосредоточенности, чтобы, оставшись наедине со своими мыслями, записать в дневнике: «Сегодня на органном концерте познакомился с интересным стариком. Потомственный дворянин, инженер по профессии. Он изложил мне любопытную теорию…»
Клаас просыпается от нарастающего звука будильника, сработанного под музыкальную табакерку: в хрустальном ящичке бегает маятник, на фигурной крышке механический скрипач водит смычком по едва заметным для глаза струнам, из крошечного динамика, спрятанного в корпусе скрипки, раздается партита № 3 Баха. Рядом с будильником открытка, подписанная каллиграфически: «Заседание Академии открывается в 10:00 в той же зале. До встречи через 40 минут».
– Какое ещё заседание? – бормочет Клаас. – Что за академия?
На столике возле постели он обнаруживает завтрак: кофе и бутерброды.
Закончив утренний туалет и подкрепившись, он отправляется в гостиную. «Зала», как называлась гостиная в записке, претерпела со вчерашнего вечера некоторые изменения: появились рояль и небольшая кафедра, пять треугольных столиков и кресла перед каждым из них. Но более всего удивляет Клааса вид его новых знакомых: Сергей Павлович, Джеймс, аль-Балазури и Осиртовский при фраке и бабочке восседают в креслах. Клаас ищет глазами Эльзу, но её нигде нет. Наконец, он оборачивается к двери и обнаруживает её за роялем (должно быть, она вошла вслед за ним) в чёрном вечернем платье: плечи обнажены, волосы перехвачены жемчужной нитью.
– Прошу Вас, Эдуард, – мягко приглашает Сергей Павлович, указывая на единственное пустующее кресло.
– Но я не при параде, – криво улыбается Клаас.
– Присаживайтесь, присаживайтесь. Пора начинать.
Эльза касается клавиш, и Клаас каким-то непостижимым образом мгновенно оказывается в кресле (через пару минут он объяснит себе, что был столь поражён новой обстановкой, что сел в кресло как бы в полузабытьи, не помня себя).
Закончив, Эльза встаёт из-за фортепиано и подходит к кафедре.
– Высокочтимые члены Академии, – её обворожительная улыбка озаряет гостиную, – я рада объявить заседание две тысячи шестого года открытым. Как Вы знаете, а новые члены и гости Академии имеют возможность узнать об этом сегодня, у нас нет строгой повестки дня, равно как и дискуссий. Вернее, все дискуссии состоялись вчера, сегодняшний же день посвящён осмыслению минувшей беседы и докладам. Вы можете брать слово, когда пожелаете, вернее, когда почувствуете интуитивное озарение. Вот, собственно, и всё. Если с Вашей стороны не будет каких-либо предложений или возражений, то можно начинать.
Все одобрительно молчат, Сергей Павлович покачивает головой. Эльза возвращается к роялю, садится, размышляет с минуту, будто прислушиваясь, и вдруг – неуловимая точно истина, окутанная вьюгами, омытая июльскими ливнями, тонкая, трепещущая как паутинка на ветру – является первая соната для фортепиано Рахманинова; она дурманит лесными ароматами, кружит степной позёмкой, ворожит птичьей трелью; среди шелеста листвы слышится перешёптывание юных звёзд, горизонт тревожат зарницы, и в глухом рокоте грома отзывается приближение судьбы и суда, нераздельных и неслиянных словно вина и спасение.
Последняя нота растворяется в благоговейной тишине. Осиртовский поднимается со своего места, в руке несколько убористо исписанных листков, и неловкой юношеской походкой идёт к кафедре. Лицо его выражает крайнее волнение, неуклюже прикрытое маской выспренной дерзости, что особо хорошо просматривается в игре мышц вокруг рта – если бы у профессора были усы, то они топорщились бы на старинный манер.
– Господа! – интонация Осиртовского также выдаёт напускное кинематографическое гусарство. – Господа, я хочу говорить сегодня на тему, которая занимает мои мысли более двадцати лет и которую я не могу обсуждать со своими коллегами по философско-историческому цеху, ибо речь пойдёт о философско-исторической теории. Не удивляйтесь господа. С профессиональными историками и философами невозможно говорить о новой философии истории, ибо почти все они больны фактофренией, которую почему-то считают подлинной наукой. Мои коллеги, господа, помешаны на собирании фактов. Они полагают, что чем более достоверных фактов им удастся «нарыть», тем более доказательными получатся их теории, как будто теории самозарождаются в скоплении фактов точно мыши в мусоре по известному средневековому заблуждению. Нет, теории не появляются от нагромождения фактов, они возникают от соприкосновения фактов с творческим началом мыслителя, его воображением, интуицией! Великие теории приводят факты в систему, сообщают им своё место и ценность, а не наоборот. Отказываясь от интуиции и фантазии, мои коллеги отвергают саму возможность построения философско-исторических теорий, они ограничиваются мелкими теорийками, объясняющими локальные исторические сюжетики, и считают этот филателизм наукой. Вы – другое дело. У Вас я надеюсь найти если не согласие, то уж во всяком случае понимание. Я благодарен судьбе за то, что она привела меня в Академию, то есть к Вам, господа.