Лишь в одном сочинении композитор позволил себе. Он вышел, нет – выплеснулся, за рамки функциональности. Наверняка был повод: страстный роман, незаконное рождение, закономерная смерть, да мало ли чего. Но буря улеглась, и более случайных, ненужных произведений он не сочиняет. Музыка вновь заработала безупречным шеснадцатициллиндровым двигателем, самореализуясь и самореализуя слушателя.
Сегодня моложавый композитор, да и вся масса ценителей, эпицентром которой он пытается сделаться, особо неприятно поражает Клааса. Происходит это отчасти из-за вконец расстроенных нервов. Но дело не только в повышенной раздражительности, которую Клаас, кстати, вполне осознаёт. Он чувствует присутствие в зале кого-то, кто безо всякой нарочитости представляет собой незримую, но при этом совершенно явственную противоположность собравшейся на концерт публике, эпицентр иного, рассеянного во времени и пространстве сообщества. Клаас перебирает лица в поисках незнакомца, и тут на глаза ему попадается человек, которого музыка Букстехуде способна повергнуть в смиренный трепет. Такого пришельца нельзя не заметить, как бы он не прятался от посторонних взглядов. Вот он, сидит, понурив голову, не смея поднять глаз, ибо чувствует всем существом своим нечто похожее на раскаяние – глубокое и торжественное. Орга́н пробуждает в нём то подлинно человеческое, что одно только и способно, будучи извлечено из под завалов повседневности, слиться с Запредельным. Он не станет жалеть себя, но захочет оплакать собственную приземлённость и, более всего прочего, проникнется желанием благо-дарить.
Он во втором ряду: сухощавый, с правильными чертами и длинными до плеч седыми волосами. Родственная душа, Клаас поддаётся музыке, закрывает глаза, его подхватывает огромное крыло, сотканное из звука, насыщенного и нежного, и несёт над шеренгами человечьих голов и органных труб. Купол расступается, лики на фресках оживают. Эдик пристально всматривается в неземной красоты глаза святых, исполненные благосклонной тайны. Новый порыв звука, вздымающегося кристальной волной, влечёт его выше, оставляя далеко внизу крестообразный храм и жмущиеся к нему домишки. Совсем рядом в унисон кружатся чайки, вскоре исчезают и они, и вот нет более ничего, кроме объятого звёздами живого и трепетного тела Земли, плывущего в будущее по незримым траекториям. Шествие столь торжественно и уверенно, что любая тревога, если бы она и могла долететь сюда, вызвала бы улыбку. Музыка охватывает вселенную радостным заревом, и каждая звезда отзывается в ней сияющим многоголосьем. Клаас вспоминает монаха с крестом, старомодного как правда.
«Любовь из них большее», – возвещает вселенная. Любовь. Крестная Любовь. Многоликая словно само страдание, которым приходит она. Внятная тем лишь, кто вынужден безотрывно взирать на истерзанное человеческое тело. Тело Клары. И тело Того, Кого Эдик никогда не видел, кроме как на картинах и в скульптуре, в Кого можно не верить, но не любить Которого более невозможно.
«Любовь из них большее». Появятся новые науки и новое неверие, иные философии заполнят умы, новые культы потеснят прежние религии. Люди будут искать, спорить и доказывать, как искали, спорили и доказывали от начала времени, но разве это может хоть что-нибудь прибавить, хоть что-нибудь изменить во вселенной после того, как Он навеки сочетался с унижением, слабостью и болью? «Я ненавижу тебя!» – истошно кричал Клаас, задыхаясь бессильной яростью в своей однокомнатной квартире. «Я люблю тебя», – шептал он умирающей Кларе. И крик его был извечным вопросом человека берущего, и шепот его – извечным ответом человека отдающего, слабым отголоском великого: «Совершилось!»
Орга́н смолкает. Публика расходиться. Клаас воображает, как встаёт и идёт к выходу, смотря поверх голов, стараясь не встретиться лишний раз с чужим взглядом. Жизнь потечёт как прежде, но… В душе его прямо сейчас, в эту самую секунду, зарождается некое «но». Нет, конечно он не собирается раздать имущество нуждающимся и отправиться по миру проповедовать альтруизм, он даже не откажет себе в удовольствии обложить матом наглого водилу на трассе, но… Эдик ещё не может понять, что это за «но», которое сообщает теперь его жизни новое измерение. Он не боится терять. Ему не хочется скрывать чувства. Нечто давно копившееся прорвалось в нем: он, кажется, смог бы сейчас откровенно говорить о страхе, о ненависти, об отвращении, о жалости к себе, о пережитом, о войне, об Эльзе и об их с Кларой недолгом счастье. Ему доставило бы неподдельное удовольствие любое, самое ничтожное, проявление человечности: починить Зине трубы, съездить с Мишей за удобрением для дачи, или налить водки Лысому. В нём пробуждается казалось бы совершенно погибшая юношеская способность к патетическим умонастроениям, только источник её теперь – не наивность, но совершенно новая, неведомая доселе открытость бытию и небытию, принятие жизни и согласие с правотой смерти.
«Кажется, я понимаю, что имела ввиду Клара в ту белую питерскую ночь», – говорит он себе почти вслух.
Они гуляли по набережной Невы, Эдик украдкой поглядывал на её стройную фигуру в сине-белом клетчатом платье, на золотые локоны, выбивавшиеся из-под соломенной шляпки, на пухлые губы. С каждой минутой он осознавал с возрастающей отчётливостью, что остался жить благодаря ей. В самый безнадёжный момент прорыва, после недельного броска через лес, голодный, изувеченный и обессилевший, отряд его опять напоролся на «духов». Сопротивление казалось бессмысленным, Клаас не чувствовал ни страха смерти, ни ответственности за людей, ни долга перед погибшим Соловьёвым. Он вспомнил Клару. Вспомнил и захотел во что бы то ни стало увидеть её, поговорить с ней. Какая-то сила понесла его вперед, он бросился на противника, не ожидавшего такого напора, увлекая за собой отряд. Дрались отчаянно, беспощадно. И выжили. Эдик хотел рассказать об этом Кларе и уже открыл было рот, чтобы начать, но вдруг неожиданно для себя произнес: