– Шедевр, шедевр, – соглашается Сергей Павлович.
– Клара часто повторяла: «страхи всегда нас будут одолевать, наступать нам на пятки, выглядывать из-за кустов. Но мы должны иметь мужество героя, как у рыцаря на гравюре. Только вперёд!» Впрочем, подождите.
Эдик бежит к машине и возвращается с дневником. Между страницами он отыскивает сложенный лист формата А 4 с гравюрой. На оборотной стороне каллиграфически выведенная надпись: «Meinem lieben Helmut. Habe immer Mut, egal was passiert. Du bist mein Held».
Сергей Павлович аккуратно берёт листок и разглядывает его, кивая головой, словно соглашаясь с чем-то.
– А фотографии супруги и сына нет с собой?
– Нет, я стараюсь не смотреть на фотографии. Храню её образ в душе, там она всегда живая, а фотография мертвит даже живого человека.
– Да, да конечно, конечно. Мне это так понятно. Я тоже не любитель снимков. Картина – совсем другое. Хельмут живёт с… Я запамятовал.
– С дальней родственницей, дочерью моей двоюродной бабки. Она забрала Хельмута в Германию сразу после смерти жены.
– Ну а Вы что же?
– Да дело это не быстрое, Сергей Павлович. Не имею я права въезжать в страну, пока ведомство по иностранцам рассматривает мой «антраг».
– Ну да, наслышан.
– И потом, если честно… – Эдик мнётся, подыскивая слова.
– Поезжайте, поезжайте, – старик внушительно сдвигает брови, – там ведь у Вас сын.
Эдик вспоминает двухлетней давности разговор с маминой подругой, тётей Фридой.
– Edje, wann kommst do röwer? – доносилось из трубки. – Deine Moddr hat mr gesaacht do kommst in zween Johr. Es is doch kut hier in Teitschland. Edje, komm, ich lur uf dich.
Кроме Клаасов у тёти Фриды никого не осталось, все родные сгинули при пересылке и в трудармии. Замуж второй раз так и не вышла. Она приезжала из Караганды помочь Амалии Вольдемаровне с Эдиком. Тихая мирная женщина. В Германии ей обеспечена спокойная одинокая старость.
– Поеду, конечно, – Клаас опускает голову. – Ради ребёнка поеду.
– Слушайте, друг мой, Вы как будто на Колыму собираетесь. Что за декабристские настроения? Если хотите существовать, эмигрируйте на Запад, а если желаете рассуждать о смысле существования – оставайтесь. Россия – страна философов и забулдыг. Лежит эдакий представитель народа на тротуаре, и мне уже невольно совестно становится: «Надо бы, помочь, – думаю, – человек в беде. Свой ведь, русский!» Суну ему десятку для успокоения совести и иду дальше. Но как-то раз совесть не пожелала успокаиваться. «Что ж ты от человека-то отмахиваешься, – говорю я себе. – Десятку каждый сунуть может, а ты попробуй помочь ему выбраться из скотского состояния». Вернулся, заговорил с ним. Привёл к себе в дом. Он у меня месяц жил. И что Вы думаете? Не захотел искать работу, не захотел человеком становится. Вот так и Россия. Наш народ устраивает такая жизнь горемычная. Вам с родиной повезло, Эдуард, так воспользуйтесь же этим. Я русский – это мой народ, моя страна, моя судьба, если хотите. Я тут родился тут и помру. Но Вы-то не русский, можете уехать без мук совести. Матушка Екатерина Ваших праотцов призвала, чтобы Россию обустроить, но не вышло ничего. Как обычно: позвали, наобещали с три короба и обманули. Неловко такое говорить, конечно, но уж лучше откровенно. Вы теперь с чистой совестью можете возвратиться в «фатерланд».
– С таким же успехом и Вы можете эмигрировать, если учесть Ваш профессиональный опыт и наверняка неплохие связи на Западе.
– Да русский я, поймите Вы наконец. Из России мне дороги нет, я даже от большевиков не бегал. Родина – мой крест. Без отечества не представляю себе жизни. Не могу я родину с собой на подошвах ног унести. Впрочем, лукавлю. В начале девяностых уезжал из России. Каюсь.
– Куда же.
– На тот… то есть, в Новый Свет. – Сергей Павловович лукаво улыбается в усы.
– Это в Америку что ли?
– Так и есть, в Америку. В Северную Америку, – отставной инженер назидательно поднимает указательный палец. – А если быть совсем точным – в Нью Йорк.
– Как же отважились вернуться-то? В начале девяностых?
– Дело было так. Ехал я как-то в поезде метрополитена, со мной сделался приступ дурноты – а надо сказать, что в США мне довольно часто становилось дурно – и я вышел на платформу подышать. Едва лишь мне полегчало, начал я с любопытством разглядывать пейзаж, пытаясь проникнуть в его скрытый смысл. На горизонте свёрла небоскрёбов крошили заветренное небо. Подо мною расстилалась империя, ржавеющая подобно эстакадам висячего метро. И вдруг, среди груды одряхлевшего кирпича и металла, среди протертых до дыр улиц, к небу взметнулся перламутровый шпиль. Я направился к стрелке этого небесного компаса: «Евангелическо-лютеранская церковь св. Марка. A. D. 1890», – гласила немецкая вязь на кирпичном фасаде. Я понял, что это знак. Небеса почему-то всегда подают мне знамения через немцев. Вот и Вас я встретил неспроста. Я сразу понял, какого вы рода-племени: характерная выправка, взгляд прямой и несколько тяжёлый, благородное упрямство. Вы только не обижайтесь, ради Бога. Я, знаете ли, весьма благоволю германцам. Так вот, в нескольких кварталах от лютеранской кирхи (на перекрёстке Трооп Авеню и Фазэр Дональд Джей Кенна Уэй) грациозно возвышалась её католическая сестра, убранная готическими кружевами. Она была четырьмя годами младше строгой лютеранки.
Вдруг мне представился святой, уроженец тамошних мест, который каждую ночь – когда империя уползает в берлогу и её желтые глаза не видят улиц – обходит все городские храмы и молится о жителях метрополии, как Авраам молился о граде, околдовавшем его охочего до успеха племянника. Потом я выпил шампанского и записал в блокноте следующее: